front3.jpg (8125 bytes)


ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

У Макдональдов

После митинга 23 июня я выступала на двух русских митингах. Один происходил в зале английских социал-демократов — Schort Ditch; другой — в беднейшем квартале Лондона Уайт-Чепель, где ютится русское еврейство. На первом присутствовало около тысячи человек, на втором — вероятно, не меньше. Великое множество женщин явилось на этот митинг с детьми, вплоть до младенцев, и это привело меня в дурное настроение. Устроителем был эмигрант Теплов, живший в этой части города и державший бесплатную русскую библиотеку. Он показал публике световые картины Шлиссельбургской крепости, тюремных зданий, огородов и т. д., которые я привезла с собою.

После этих митингов я уехала в Garden City — город садов, а вернувшись, отправилась в Питерсфильд, по предложению Маевского, брата Е. Переверзевой, с которой я была знакома по архангельской ссылке. В этом городе существовала образцовая школа с толстовским налетом и применением физического труда. У моего “импрессарио”, как я в шутку называла Маевского, там жила знакомая, сын которой учился в этой школе, славившейся по всей Англии. Директор, известный, опытный педагог, применял, как это ни странно для русских понятий, телесное наказание, и меня уверяли, что воспитанники не только не возмущались, но и ценили это наказание. Правда, оно было скорее символическим, применялось своеобразным образом и в самых крайних случаях: директор призывал виновного в свой кабинет и там ударял его три раза палкой по спине.

В денежном отношении тамошнее английское выступление дало какой-то пустяк — городок был маленький, а дама, взявшаяся {301} устроить собрание, плохо организовала его: публики было мало, а половина сбора пошла на расходы.

Там со мной произошло смешное происшествие. Останавливалась я вместе со своим “импрессарио” у его приятельницы, о которой он говорил, что она потеряла мужа. В ее квартире, идя по коридору, я ошиблась дверью и, думая войти в свою комнату, отворила совершенно другую и отпрянула в испуге. Там на большой кровати, под периной вместо одеяла, с грудой подушек в изголовья лежал старый человек в одном белье, с белым колпаком на голове.

Совершенно дикая мысль в духе мрачных сцен диккенсовских романов поразила мое воображение. Подойдя к “импрессарио”, я шепотом произнесла:

— Он жив.

— Кто? — спросил он, сделав круглые глаза.

— Муж нашей хозяйки.

Я вообразила, что этот муж умер фиктивно, лишь для внешнего мира, и хозяйка по каким-то соображениям держит его втайне от всех, в полном уединении. Без всякой улыбки над моими соображениями “импрессарио” ответил:

— У хозяйки есть жилец, который болен.

Так пали мои фантастические представления в диккенсовском стиле.

В ноябре меня пригласили сделать доклад в О-ве фабианцев. На этом собрании председательствовал Эйльмер Мод, переводчик Толстого; рядом с ним на трибуне сидел Бернард Шоу. Э. Мод сказал вступительное слово, в котором, вероятно, в виду моего долгого заточения, сказал, что на всем земном шаре я самая замечательная женщина, а во время моего доклада вытирал слезы. Аудитория — 700 человек,— по моему наблюдению, по возрасту была однороднее и моложе всех прежних и показалась мне менее отзывчивой. Бернард Шоу после доклада произнес речь, в которой говорил, что единственное средство обуздать русское правительство в его реакционной внутренней политике — отказывать ему в заключении займов. Среди публики вместе с Мальмберг присутствовал Карпович, находившийся тогда в настроении, таком враждебном революции и социализму, что я перестала бывать у него. Но мой рассказ расшевелил его и, по словам его спутницы, заставил {302} плакать. Быть может, это было в том месте доклада, где я говорила о его появлении в Шлиссельбурге, когда после 13 лет, прожитых без притока новых людей, он принес нам радостную весть о том, что вся Россия находится в брожении и что через пять лет будет революция

Обычная входная плата на митингах в Англии ничтожна — всего 6 пенсов, так что все мои выступления (считая и 700 рублей с первого) дали только 2000 рублей, что в сравнении со щедростью русских жертвователей в пользу политического Красного Креста было суммой очень малой.

Три раза я была на так наз. “at home” — митингах на дому. В первый раз Софья Григорьевна повела меня к одной из своих хороших знакомых, кажется, члену ее комитета. Доклад делала Софья Григорьевна, я не выступала, а она говорила о положении ссыльных в Сибири. Входной платы не было, но по окончании доклада давали, кто сколько хочет. Присутствовали исключительно дамы, в количестве не более 15; собрано было 25 фунт. стерл. В другой раз я отправилась с кем-то к лэди Кавендиш, занимающей высокое положение в обществе. Ее муж, занимавший в Ирландии пост, соответствующий нашим министрам 1, был в 1882 г. убит гомрулистами в Дублине 2. В небольшой, но богатой комнате собралось человек 30, преимущественно женщин. На некоторых из них было необычайное количество бриллиантов, они сияли на руках, на шее, в ушах и на волосах. Доклад делала молодая женщина, жена пастора, с которым она провела несколько лет в западноафриканских колониях и приехала оттуда со специальной целью агитировать против чудовищной эксплуатации туземцев на каучуковых плантациях. Об этой эксплуатации она и рассказывала.

Третий случай был самый интересный. Мальмберг передала мне от Макдональдса пригласительный билет к ним на “at home”.

— Но сначала зайдемте в ресторан, — сказала она.

— Зачем же? — спросила я, думая о русском хлебосольстве.— Ведь мы идем в гости! {303}

Пойти, поесть все же пришлось, потому что, оказывается, этого рода собрания не составляют приглашения в гости, и на них никакого угощения не полагается. Мы пришли в небольшую квартиру с тесноватыми комнатами. Направо от передней, в маленькой комнатушке, все приходящие сваливали в одну кучу верхнее платье и шляпы. Промелькнула женщина лет 30, в ситцевом платье, довольно небрежно причесанная, о которой Мальмберг сказала, что это хозяйка. Мы вошли в приемную; несколько стульев по стенам составляли все убранство. Народу собралось уже довольно много, и все новые и новые лица входили в комнату; скоро все стояли, можно сказать, плечо к плечу. Сидеть было бы невозможно, да и стульев для этого не хватило бы. Тут были всевозможные нации: англичане, шотландцы, ирландцы, немцы, русские, финляндцы и индусы; костюмы были самые разнообразные: одни из дам были в обыкновенных платьях, другие в каких-то накидках, а третьи — декольте. Хозяин отсутствовал: он был на каком-то заседании парламента; хозяйка оставалась невидима. Но вот она стремительно вбежала с лампой, так как стало уже темно. Не прошло и нескольких минут, как поднялся столб копоти, и мистрисс Макдональд опять откуда-то вынырнула и унесла лампу, чтобы обрезать фитиль. Никто никого не занимал, и хозяйка менее всех. Общего разговора не было. Каждый сам себя занимал, разговаривая со знакомыми, если они у него были. Примерно через час два очень высоких желтых индуса вошли с небольшими подносами. У одного на подносе стояла корзиночка с мелким печеньем; у другого — откупоренная бутылка лимонада и 2—3 стаканчика. Они обошли публику, которая, однако, не воспользовалась угощением. Явился хозяин, довольно высокий, хорошо сложенный резкий брюнет, оживленный и с виду жизнерадостный, и обменялся кое с кем рукопожатием.

Когда все уже достаточно наговорились, кто-то захлопал в ладоши, другие подхватили, и, должно быть, таков уж был обычай, все сейчас же отступили к стенам комнаты, оставив в середине свободное пространство. У четвертой стены, где были окна, встал высокий пожилой мужчина — это был лорд Мильнер, премьер-министр южно-африканских колоний, прежних бурских республик Каплэнд и Наталь. В то время в парламенте шел вопрос об избирательном праве и местном законодательстве, причем чернокожие {304} туземцы были, если это было возможно, еще более обездолены. И он явился, чтобы защищать, как он сказал, везде — в официальных учреждениях и в частных кругах — права чернокожих. Он указывал, что неравноправие сеет рознь и в будущем грозит опасными осложнениями. В то время, как он говорил о чернокожих, одна из присутствующих, быть может, сама мистрисс Макдональд, при поддержке других женщин, прервала оратора: “О черных хлопочете, — раздался крик,— а у себя женщинам прав не даете!?”. “Когда же женщины будут у нас равноправны?!” и т. д. После речи Мильнера публика опять смешалась, и все заговорили между собой. Я устала стоять и в смежной маленькой комнате села на стул. Ко мне подошел Макдональд и, поговорив, уступил место Мильнеру, который стал расспрашивать о России. Между прочим, он спросил:

— Есть ли правосудие в России?

Я, конечно, ответила:

— Нет! так как суд находится под давлением правительства, и приговоры по политическим, а нередко и по другим делам предрешаются свыше.

Потом он стал расспрашивать о жизни в Шлиссельбургской крепости, о политической борьбе, в которой я принимала участие. Смотря мне в глаза, он спросил:

— Ваше участие было моральное или физическое?

Я поняла этот вопрос в том смысле — принимала ли я участие в непосредственном выполнении террористических актов, о которых шла речь, и, не будучи подготовлена к вопросу, ответила — “моральное”, что до сих пор вызывает во мне смущение. Разве можно назвать лишь моральным участием то, что происходило в моей квартире у Вознесенского моста в ночь на 1 марта 1881 года?!

Вечер кончился тем, что, подозвав Мальмберг, я предложила идти домой и по обычаю, характерному для таких случаев, мы, не говоря ни слова, не прощаясь с хозяевами, выскользнули из комнаты, разыскали не без труда свое платье и вышли. Так делали и все другие. {305}

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

Парки.— Прогулки

Живя в Лондоне в течение 6—7 месяцев, я обогатилась впечатлениями не только общественно-политическими, но и бытовыми; достаточно насмотрелась и на своеобразную английскую природу. Кое о чем я уже рассказала, а теперь взять хоть английские парки — таких решительно нигде нет. Гайд-парк так велик, что в нем, среди города с шестимиллионным населением, нет ни малейшего постороннего шума. Деревья, высокие и могучие, расположены на большом расстоянии друг от друга, так что каждая крона развивается во всю свою мощь, чему особенно способствует влажный островной климат страны. Обширные лужайки с прекрасным газоном отданы в полное распоряжение посетителей: на них постоянно видишь группы женщин, детей и мужчин; одни рукодельничают, другие играют, лежат, отдыхая, или спят; закусывают, бросая бумагу из-под припасов, и сторожа потом ходят, вооруженные палками с железным наконечником, и протыкают лоскутки бумаги, чтобы сбросить в корзины. Когда трава помята и вытоптана, участок заграждается проволокой, и зелень возрождается. Никаких полицейских предписаний и запретов не существует, и рабочий здесь — хозяин.

Как-то раз я попала в Гайд-парк в воскресенье. В разных местах на лужайках виднелись небольшие трибуны — лесенка, а наверху площадка для оратора; при каждой прибито объявление о той или другой теме: “Протекционизм”; “Армия спасения”; “Свобода торговли”; разные политические и религиозные объявления; выступления против социализма и за него и т. д.

На одну из свободных трибун взошла пришедшая со мной финляндская активистка Мальмберг, чтобы сделать доклад о русси-{306}фикаторской политике нашего правительства в Финляндии. В то время она закончила объезд ряда городов с докладом на эту тему и на тему женское движение в Финляндии. К слову сказать, меня поразила сжатость докладов, о которых она мне рассказывала. Она говорила, что ее доклад о женском движении в Финляндии занимает всего полчаса; а затем ей ставят вопросы — и она отвечает.

— Что же можно сказать в полчаса? — недоверчиво спрашивала я.

— Все, что надо, — отвечала она и дала мне рукописный текст доклада.

Действительно, он не мог занять более получаса и при всей сжатости был насыщен содержанием. Это была полная противоположность той расплывчатости, какой отличаются речи русских.

На этот раз в Гайд-парке ее аудитория состояла из 4—5 человек, и, сказать правду, слушатели были так мало подготовлены, что один задал вопрос: где находится Финляндия?

Я не имела возможности произвести наблюдение, были ли более многочисленны слушатели у других ораторов. В тот час около них было пустовато.

Кроме Гайд-парка, я любовалась, проездом, другим прекрасным парком из буковых деревьев 1. С кем-то из знакомых и племянницей я ездила в один из подгородных королевских дворцов. Он ни в каком отношении не был для меня интересен, если не считать очень просторного, но совершенно обыкновенного луга вблизи его. Ни архитектура дворца, ни картины и внутреннее убранство его не производили впечатления. Возвращались мы уже вечером на верхней площадке империала. В одном месте он шел вдоль буковой рощи. Деревья стояли высокие, сильные, темной мрачной стеной, и это море зелени в вечернем сумраке давало необыкновенное удовольствие глазу.

С одним знакомым мы ездили еще в Ричмонд, по жел. дор. часах в полутора-двух от Лондона. Там было очаровательно, как нигде: холмистая местность, прекрасная, свежая растительность и река, по которой мы сделали прогулку, взяв лодку. Наш спутник, молодой эмигрант бело-розового типа, имел с собой целую кор-{307}зину всевозможных припасов, и в уютном уголке на берегу реки мы устроили настоящий пикник. День был чудный, но, несмотря на безоблачное небо и яркое июльское солнце, благодаря множеству зелени и близости реки совсем не было жарко: дышалось легко, свободно и, что так редко бывает, — радостно. В этот день, который был воскресным, десятки тысяч лондонцев отправлялись в Ричмонд: громадные поезда отходили каждые 5 минут, и каждый раз всем было место, ни один пассажир не стоял в коридоре, ни один лишний человек не просил потесниться тех, кто уже занимал место. По приходе поезда в Ричмонд — моментально, без всякой сутолоки и толкотни, все содержимое вагонов как-то легко опоражнивалось, рассыпаясь во все стороны. Кругом был такой простор, как в парке, так и на берегах реки, что можно было гулять, не встречаясь, ни с кем, или сидеть на берегу без всякого назойливого соседства.

Однажды я возвращалась из Гайд-парка вместе с племянницей и неожиданно натолкнулась на необычную для нас, русских, интересную сцену.

Вместо того, чтобы описывать ее теперь, в 1928 году, я приведу лучше свое письмо к родным, относящееся к этому времени,— в нем бытовая картинка описывается под свежим впечатлением.

“Дорогая Наташа, Лиденька и тетя!

Пишу всем вам соборное послание. Я получила ваше письмо и прошу извинения, что редко пишу. Все мои приключения было бы долго описывать и невозможно в одном письме рассказать, но я довольна пребыванием здесь, хотя розы на щеках увяли и часто уже начинаю сердиться на разные пустяки, игнорируемые в спокойном состоянии. Теперь ко мне в гости приехала Верочка. Гонорар за мои вещи в сборнике “Под сводами” позволил эту роскошь, и она вчера уже делала экскурсии по осмотру Лондона. Насмешила ужасно. “Ну, что вы с Маевским успели осмотреть сегодня?” — “Шесть музеев!!!” — Я говорю: “Ну, это, как Кисляков в тургеневской “Нови”,— в один месяц 200 городов объехал!”

Интересные здесь люди и интересная здешняя свобода. Даже на улицах постоянно наталкиваешься на митинги: третьего дня вечером, гуляя, наткнулась на митинг против социализма. Какой-то {308} артист, порядочно наклюкавшийся в соседнем кабачке, неистово убеждал толпу, что не труд, а капитал создает доход. В другой вечер слышится пение — думаем: Армия спасения. Но нет: среди толпы стоит орган 1, и на нем один играет, а человек сто с книжками поют гимны. Услужливый господин подал мне свою и указал следующий №. Выступила хорошенькая девушка и прелестным голосом запела; после каждого куплета пел хор две строчки. И я пела с ними. Слова показались мне знаменательными, сильными. Голос пел: “Сейте днем и сейте в полунощи! Семя взойдет! Сейте сильные, сейте и слабые. Все даст свои всходы. Сейте в горести, сейте и в радости! Жатва придет! Сейте на почву благодатную, но сейте и на камень — все даст свой плод!”

Я была усталая и еле тащилась; недовольство было в душе моей... Но эти чудные слова были, как живая вода, и я воспрянула духом. Да! сейте в печали и сейте в радости! Сейте могучие, сейте бессильные — семя взойдет! Посмотрела книжку: вселенская церковь; евангелисты (секта). И захотелось приобрести книжку и перевести гимн.

А фонарь у органа горел, и его свечи лили свет, смешивавшийся с наступавшими сумерками.

Целую вас. Ваша Верочка”. {309}

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Парижский комитет

Ноябрь и декабрь в Лондоне отвратительны: сырость и туманы, белые, желтые, а потом черные, непрерывны. Они так густы, что пешеходы иногда не могут найти свою улицу или свой дом и принуждены ночевать в гостинице. Целыми днями приходится топить каменным углем камин, чтобы избавиться от пронизывающей влажности воздуха.

В один из этих сквернейших туманно-грязных дней ко мне пришел промокший и продрогший Феликс Волховский. Какой он был изможденный, унылый, одинокий... Право, нельзя было без грусти смотреть на его желтое лицо и согбенную, сиротливую фигуру...

В то время я подводила в уме итоги своего пребывания в Англии.

В смысле личном я обогатилась опытом, наблюдениями и впечатлениями, как ни в одной стране, и могла быть вполне довольна.

В общественном отношении я была свидетельницей широкого либерального движения против царизма и личности самого царя. Митинги, на которых я выступала, были удачны и приобрели мне много друзей, связь с которыми продолжалась до моего отъезда в Россию. В денежном отношении, считая входную плату на митингах и все пожертвования (напр. 200 руб. на постройку домика для женщин, которые выходили из Мальцевской тюрьмы, — без чего их не выпускали), я собрала тысячи полторы рублей. Это, конечно, немного, и, вероятно, сумма была бы гораздо больше, если бы я вошла в сношения с воинствующими суффражистками. Но С. Г. Кропоткина отсоветовала мне это. Дионео тоже относился крайне отрицательно к ним, и меня познакомили только с почтен-{310}ной г-жой Деонард, стоявшей во главе того женского объединения, которое требовало всеобщего избирательного права, тогда как г-жа Панкхёрст и ее талантливая дочь требовали только распространения на женщин существовавшего тогда избирательного права мужчин, обусловленного платежом прямых налогов.

Была возможность объехать главные города Шотландии с одной дамой, предлагавшей сопутствовать мне и устраивать митинги для меня. Но и это пришлось отклонить по совету Софьи Григорьевны.

Оставался один ресурс — митинги “at home”. Феликс Волховский за два года перед тем настаивал именно на этого рода собраниях, и при его круге знакомых это было возможно. Но теперь, когда я спросила об этом, он напрямик сказал, что слишком плохо чувствует себя, чтобы взяться за их организацию. Да и я сама видела, что это ему уже не под силу.

Тогда, взвесив все, я решила оставить Англию и уехала в Париж. Там вскоре я получила от сестры Лидии Николаевны Стахевич письмо из Петербурга. К нему была приложена копия письма из Алгачей от середины октября. Пересылая его, сестра писала: “Горя везде много, но в Алгачах его сверх меры”.

19 лет тому назад, как ни привыкли мы к безобразиям жизни, это письмо взволновало и потрясло меня: над ним я плакала. И теперь, когда я колебалась, дать ли изложение его или поместить подлинник целиком, и вновь от начала до конца перечитала, я снова пережила такое острое огорчение, как будто все описанное происходило сейчас и дело шло не о незнакомых мне людях, а о близких, родных братьях. Если бы условия в Алгачинской тюрьме в далекой Сибири походили на условия заточения в Шлиссельбурге, быть может, я не отнеслась бы так горячо к положению алгачинцев. Но это был новый род страданий, не испытанный мною, и оно возбудило такое жгучее чувство, что все, лично пережитое в прошлом, отодвинулось куда-то вдаль.

Привожу это письмо без изменений (кроме старой орфографии). Читатель не пожалеет.

“В Алгачах находится до 660 заключенных. Из них политических до 200 ч.; большая часть (до 130) политических подавали прошение о помиловании. Всего мест в тюрьме на 297 чел., поэтому переполнение чрезвычайное; в некоторых камерах сидят по 30, 40, 50 ч.; {311} одно время в камере № 3 (2 корпуса) сидело 65 чел. В каждой камере имеется 17 мест, следовательно, людей против комплекта с лишком вдвое более. Недостает одежды, постельных принадлежностей, недостает мест для спанья. Ночью в нашем хлеве заняты нары, пол под нарами, проходы между нарами вплоть до самой традиционной параши. Вонь держится не только ночью, но и днем, ибо из 24 часов в сутки камера открыта только на один час. Днем сидеть негде: на нарах мест нет. Лезешь под нары, а с них сыплется всякая дрянь, до паразитов включительно. Пищу принимаем в той же камере, причем мест на нарах опять-таки не хватает: одни сидят на полу, другие теснятся у коек. По полу нельзя пройти — тесно, ночью, вставая, всегда рискуешь разбудить товарища, даже если встаешь осторожно. Проспав ночь, встаешь в грязном белье. Баня и прачечная безобразны. Белья по одной паре на человека, моют один раз в неделю без мыла. Баня приспособлена человек на 10, в ней до 5 ряшек; мыться с удобствами может 5—6 чел., но не 60 — не 70, как водят нас. Это происходит один раз в месяц, ведут в баню две камеры вместе. Когда войдешь в баню, то прежде всего ставишь себе вопрос: как и где раздеться? Но вопрос тщетный — нет места, нет свободных скамеек, их едва хватает человек на 10. Войдут в баню и стоят; человек 10 с трудом моются, прочие жмутся у входа, ожидая очереди. В толпе душно и тесно, наклониться нельзя. Некоторые товарищи предпочитают совсем не ходить в баню, и — надо правду сказать — не много от этого проигрывают. Вследствие тесноты в камерах невозможны никакие занятия: шум и толкотня, неизбежные при тесноте, расстраивают нервы, да и сесть негде, — под нарами же темно. Б-ка здесь есть, но хранится у начальника конвойной команды; книг для чтения и учебников из нее не выдают; среди арестантов обращается всего лишь несколько книг, спрятанных во время oно — от погромов; передача книг с воли не в авантаже. Одежда плохая, обувишка — безобразная: стоптанные, изодранные коты, большею частью те, в которых прибывают из централок Европ. России. У многих нет постельных принадлежностей; и люди (главным образом лежащие под нарами) валяются на голом полу. Но едва ли не самым большим горем является недостаток питания. Пищу выдают один раз в день (обед); дают суп или щи с 13 зол. мяса, не всегда доброкачественного. Картофельный суп — голая {312} вода, да и того дают маленький черпачок на человека; через день дают кашу по две столовых ложки на человека; хлеба в течение лета выдавали по 2,5, с первого же октября стали выдавать 2,25 ф. Эта экономия объясняется следующим: прежде на зиму усиливали порцию мяса, почему и сбавили 1/4 ф. хлеба; затем доброе начальство порадело — мясную порцию повышать перестали, а сбавка хлеба — так и осталась. Те, кто не имеет средств покупать хлеб, хронически голодают; но и те, что не без средств, живут немного лучше. Выписка дозволена на 3 р. в месяц (говорят, что с ноября будет 5 руб.); продукты очень дороги, так что, выписав кое-какие вещи, необходимые в тюремной жизни: тетрадку, карандаш, доску, грифель, мыло, марки и т. п., на съестные припасы остается очень мало. Сахар здесь стоит 22 коп. фунт, так что чай пьют большинство с хлебом, с сахаром — незначительное [число], да и то не всегда. Кипяток здесь не догревают, и дают теплую воду, которую приходится догревать самим. Кто сможет купить самовар и углей, тот пьет чай, неимущие пьют сырую воду. Одиночных камер нет, и нервнобольные принуждены довольствоваться бромом и сидеть в общих камерах. Неудивительно, что % смертности здесь достигает значительной высоты. На зиму заготовлено около 60 могил, очевидно, с расчетом на чрезвычайную смертность. Денежная корреспонденция задерживается по целым м-цам, всегда стараются выдавать квитанции после выписки, чтобы лишить возможности произвести выписку в данном месяце. Простые письма почти никогда не доходят, заказные — с сильным запозданием. Управление тюрьмой возложено на старшего надзирателя Баженова, и начальник существует скорее для формы, в тюрьму не ходит, хотя каждый праздник посещает тюремную церковь, на тюремном же дворе интересуется только бочками (здесь имеется бондарная мастерская). Порядки здесь таковы, что никогда толку не добьешься. Обращение вообще крайне грубое, тыканье часто сопровождается матюгами. Надзирателям предоставлена чрезвычайная власть — сажать заключенных в карцер. Не понравился арестант надзирателю — придирается; не выдержал, ответил — забирай халат, иди в карцер. Ослушники подвергаются беспощадному избиению кулаками и прикладами. При высоком % заболевания особый интерес представляет больница, но о ней лучше не говорить, ибо она обставлена здесь безобразно. Разре-{313}шается писать два письма в месяц, причем письма пишут в дежурке, каждому корпусу дается два дня в неделю, пишут на одном столе, двумя ручками, никуда не годными чернилами, так что в день хорошему писцу можно написать с десяток писем, а у нас есть такие грамотеи, что одно письмо еле-еле напишут до обеда. Поэтому от писания писем некоторым невольно приходится отказываться,— к тому же здесь пишут и прошения. На прошения здесь мало обращают внимания, и часто об одной просьбе приходится писать несколько раз, хотя копейка на лист бумаги некоторым достается путем голодания. Кончившие срок ношения цепей не расковываются по нескольку месяцев, так, напр., прибывшие из Московской центральной тюрьмы, несмотря на перевод в разряд исправляющихся еще в Москве, до сих пор (средина октября) ходят в цепях; многие из них уже несколько месяцев должны бы быть отправлены в вольные команды. По прибытии на место нам объявили, что здесь разницы между политическими и уголовными нет, на прииски и в команду, однако же, никого из политических не пускают. Окончившие срок каторги по нескольку месяцев ждут отправки в волость; на вопросы начальству получают ответ: “бумаг не пришло”. В конце сентября был здесь нач. гл. тюр. правления с инспектором. Когда один из заключенных заявил последнему о тесноте, тот ответил: “Знаю и без тебя”. На заявление об улучшении пищи инспектор закричал: “Врешь, врешь! Пища очень хорошая: не улучшится она, а ухудшится. Я уже пробовал ее”... Это было часов в 9 утра, так что сомнительно, чтобы г. инспектор мог пробовать пищу, кстати хорошенько заправленную салом (для показа). Впрочем, в этот день (экстренно) была сварена каша, заправленная салом, так что обед действительно был сносным. В таких-то условиях приходится отбывать срок борцам за свободу, тем, которым по 10—12 лет и даже вечная каторга. Своими силами, отчасти благодаря помиловцам-хулиганам, отчасти благодаря общему положению дел, мы не в состоянии улучшить своего положения; пока возлагаем свои надежды на общество; может быть, в нем еще найдется сила, способная смягчить наше положение. Может быть, русская и иностранная пресса найдут нужным осветить вопрос о положении алгачинских узников; может быть, члены Гос. Думы найдут {314} нужным — запросят кое-кого об условиях жизни в нашем мертвом доме1. М. К.”.

“15 сентября 1909. Здравствуйте, сестрица! Шлю привет всем братьям. Кланяются Вам мои товарищи, знакомые Вам — Яковлев, Кириллов, Захаров, Соколов, Жуков и Журавлев. Мы находимся в Алгачинской тюрьме Нерчинской каторги. Пришли сюда 11 августа и с тех пор теперь только удалось занять 1 коп. на покупку конверта и бумаги; положение критическое! Во внетюремный разряд нас, политических, пока не пускают; не знаю, как будет дальше. Прошу вас, дорогая сестрица, пришлите мне, пожалуйста, мои вещи и книги, оставшиеся в Шлиссельбургской крепости (если Вы получили их оттуда). Если в моих вещах нету волосяной подушки, то пришлите из своих какую-нибудь маленькую, потому что приходится спать на полу, среди камеры, без подушки и без одеяла. На нарах, и под нарами, и на полу все полно. Затем прошу Вас, мои дорогие братья и сестры, ради истины, добра и братства2, помогите мне в тяжелую минуту! пришлите мне, пожалуйста, несколько денег, ибо я сижу полуголодный, так как нам дают только 1 раз в сутки немного так называемого супу, и этого не хватает, так как варят его на 650 человек в том самом котле, в котором варили раньше на 350 чел. Так пришлите, пожалуйста, как можно скорее переводом как-нибудь. Сообщите также начальнику Шлиссельбургской крепости мой адрес и начальнику пересыльной тюрьмы Аракчееву, так чтобы выслали — первый 1 руб. 40 коп., а второй — 5 руб. Адрес — Забайкальская область. Алгачинская тюрьма. До свидания! Я озяб и весь дрожу. И. С.”.

Что было делать? Что предпринять? Слышать — и не откликнуться; знать — и остаться, сложа руки? Нет, я не могла. Целую неделю я ходила, как потерянная, и мучилась бесплодно, обдумывая, как и чем помочь.

— Вера, начните собирать ежемесячно взносы,— говорила мне Вера Самойловна Гоц.

Старое, испытанное средство! Я не верила в него. Мы — не немцы: те еженедельными или ежемесячными ничтожными взносами в какие-нибудь 10 пфеннигов или крейцеров могли создать большие {315} капиталы профессиональных и партийных касс. И это благодаря дисциплине, аккуратности и добросовестному отношению к раз принятому обязательству. А у нас — дать одновременно 10—25, даже 100 рублей могут; а из месяца в месяц вносить по рублю или полтиннику — охоты хватит на два-три месяца, а, затем начнутся проволочки, недоимки, которые, в конце концов, становятся неоплатными.

...Наступило 31 декабря — канун, нового года. Человек 7—8 друзей и хороших знакомых собрались в одном доме по исконному обычаю встретить его.

Мысль об Алгачах лежала камнем на душе, а письмо всегда оставалось при мне. Удрученная, я не могла не поделиться с друзьями тем, что мучило меня, и прочла письмо. Все были подавлены, угнетены. Тогда я сказала: “Вот лист бумаги; пусть каждый напишет на нем свою фамилию и размер суммы, которую обязуется давать каждый месяц. Я прошу не стесняться величиной взноса, но, раз обещав, не нарушать обещания. Только при этом условии помощь может иметь смысл”.

На листе оказалось 300 франков, и это укрепило меня на дальнейшие усилия.

Посоветовавшись с В. Гоц, мы пригласили трех превосходных людей: эмигранта Д. Аитова, докторессу Софью Львовну Шейнис — одну из самых энергичных деятельниц эмигрантской кассы в Париже — и М. Гольдсмит, которую я знала еще ребенком, и предложили им основать комитет помощи политическим каторжанам. Согласившись между собой об основных принципах будущей деятельности, мы принялись за дело: сумма взносов их усилиями тотчас удвоилась. Я написала устав, в котором было всего 7 параграфов 3; он был принят, я выбрана председательницей, Аитов — казначеем, и я же секретарем, на которого должна была лечь вся работа по заведению связей и сношений с Россией и заграницей, организация проведения денег в тюрьмы, собирание сведений о тюрьмах и т. д.

Первый параграф гласил: “1) общество помощи политическим каторжанам в России — беспартийно и, стоя на гуманитарной точке зрения, оказывает помощь без различия вероисповеданий и национальности; 2) смотря по размерам имеющихся средств, об-во берет {316} на свое попечение 1, 2, 3 или более каторжных тюрем и дает им правильную ежемесячную субсидию определенного размера”.

Мы придавали особенное значение регулярности и определенности размеров нашей помощи, чтобы каждая тюрьма знала, на что она может рассчитывать. На большие тюрьмы ассигновка обыкновенно равнялась 100 р. в месяц, и, насколько было возможно, деньги должны были поступать в распоряжение тюремных коллективов.

Остальные параграфы, говорившие о средствах общества 1, приеме членов, автономных группах, сочувствующих нашим целям, и т. д., не отличаются от обыкновенных правил этого рода организаций.

Мы сознательно ограничили помощь одной категорией заключенных. При многочисленности всякого рода осужденных в эти годы, это ограничение было необходимо, чтобы не распылять средств. Когда наша касса стала на ноги, мы образовали особую секцию для помощи ссыльно-поселенцам.

Считая, что надо побольше дела и поменьше разговоров, я стояла за то, чтобы наш комитет не был многочислен и чтобы в нем не было “мертвых” членов. Для этого мы постановили, чтобы, кроме рекомендации и доверия к кандидату в члены, он собирал по меньшей мере 25 фр. в месяц. Это показывало бы его активность. Но многие, вносившие в кассу гораздо больше, не находили нужным для себя вхождение в комитет, и за все время 5-летней деятельности нас было пятеро, и дело шло хорошо. Политические партии с.-д. и с.-р. хотели ввести в наш комитет своих представителей — мы единодушно отказались от этого: на основании опыта в Нижнем Новгороде я опасалась взаимного недоверия, подозрений в лицеприятии и споров. Благодаря этой мере, у нас не было разногласий, бесполезной траты времени и разбрасывания сил. В наших взаимных отношениях не было столкновений и неудовольствий, только я, по несдержанности своего характера, иногда раздражала добрейшего Аитова, который великодушно прощал мою придирчивость на расстоянии — так как я жила постоянно в Кларане {317} и между нами шла лишь непрерывная переписка. 1—2 раза в год я ездила в Париж; жить в нем я была не в состоянии: Кларан давал мне уединение, позволявшее внимательно и систематически вести чрезвычайно обширную деловую переписку по обслуживанию тюрем.

В момент образования комитета мы имели в виду материальную помощь каторжанам Европейской и Азиатской России. На деле же это была, главным образом, моральная поддержка: центр тяжести всей моей деятельности была политическая агитация в главных европейских странах во имя политической свободы, протест против всей системы внутренней политики русского правительства, возбуждение сочувствия и внимания к положению заключенных в царских застенках. Вместе с тем это было заявление нашей солидарности с осужденными и нравственная поддержка, показывавшая, что в своем заточении они не забыты теми, кто остался на свободе.

Последующий рассказ подтвердит значение и характер нашего начинания.

Недаром же через год после основания комитета русское правительство в 1911 году вступило в полемику со мной. В официозе “Россия”, в № 1846, от 10/XI 1911 г., появилась статья за подписью Л. Д., под названием “Революционные басни” 2.

Невозможно полностью привести содержание этой длинной статьи, но выдержки из нее необходимо дать.

“Нам прислана брошюра, изданная в Лозанне, известной в революции Веры Фигнер. Называется она “Les prisons russes” и, как легко догадаться по заглавию и имени автора, содержит в себе свод всех тех басен о русских тюрьмах, которые всегда и столь усиленно распространяются революционным мирком 3.

Чего в ней только нет. Все запросы левых, уже рассмотренные и отвергнутые думской комиссией в виду полной их несостоятельности; все сообщения “Речи” и “Русских Ведомостей”, идущие из среды революционного подполья и в свое время фактически опровергнутые; все измышления, с агитационной целью распространявшиеся во враждебных России иностранных изданиях, — словом, все, что только возможно было собрать, лишь бы приблизить поло-{318}жение политических преступников в русских тюрьмах к дантову аду. Все это использовано Верой Фигнер”...

...............................................................................

“Само собой разумеется, немало места уделяется этой книжонкой и вопросу о телесных наказаниях в тюрьмах, и вопросу о голодовках и самоубийствах среди политических каторжан. Как будто бы телесные наказания в тюрьмах существуют только в России и как будто бы в России случаи, когда прибегают к этим наказаниям, более часты, чем в любой другой европейской стране. Напр., в Англии за последний отчетный год, а именно 1909 год, зарегистрирован 31 случай, когда наказывали розгами. В Дании за 1908 г. из общего числа 845 арестантов, содержавшихся во всех датских местах заключения, было высечено 10 человек”...

...............................................................................

“...У нас же и относительно, и абсолютно эти случаи несравненно более редки, причем, если уж прибегают к телесным наказаниям арестанта, то лишь тогда, когда, действительно, все более слабые меры воздействия уже исчерпаны 1. С другой же стороны, всякое злоупотребление в этом отношении немедленно подвергается расследованию, и безусловно никто не смеет сказать, чтоб власть потакала таким злоупотреблениям”.

Далее автор говорит о самоубийствах в тюрьмах — у нас на 1000 заключенных приходится 1 самоубийца (“считая в том числе и покушения”) и 8 душевнобольных, а в Бельгии — на то же число — 5 самоубийц и 25 человек душевнобольных...

...............................................................................

По поводу тяжелого тюремного режима Л. Д. иронизирует: “Вера Фигнер и ей подобные исходят из мысли, что убийства и грабежи, совершенные членами партии, — не преступления, а геройские поступки, следовательно, если уж государство берет этих “героев” в “плен”, то самое худшее, что можно допустить по отношению к “героям”, это — отнять у них браунинг или бомбы (у пленников отнимают шпаги), а затем, конечно, надлежит разместить {319} их по лучшим гостиницам, ежедневно отпуская на “честное слово” в публичную библиотеку и музеи.

Мы не преувеличиваем. Вера Фигнер с ужасом, напр., говорит, что каторжан будят по звонку в пять часов утра. Подумайте, какое зверство! Присужденные к каторжным работам отправляются на работу не в 11ч. утра после чашки шоколада, принятой в постели, а с утра, особенно там, где по климатическим условиям рабочий день заканчивается в 5 ч. вечера”... и т. д.

Так говорил официоз в передовой статье, а ему вторил орган, субсидированный правительством, издававшийся в Петербурге на французском языке. {320}

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Льеж

В марте 1910 года, когда я находилась в Париже, я получила из Льежа письмо от В. М. Алейникова. От имени русского студенчества он приглашал меня приехать в этот город и выступить на вечере в пользу местных русских учащихся. Я согласилась не без колебания: однако поехала и автором письма была водворена в каком-то отеле. Алейников не произвел на меня хорошего впечатления; заметив это, он очень насмешил меня странным заявлением:

— Я чувствую, что я вам не нравлюсь, но я уверен, что вы меня полюбите.

Эта откровенная самоуверенность оказалась потом не напрасной: я потом подружилась с этим анархистом и еще более с А. Т. Шакол, которая жила на одной квартире с ним и училась в Льежском университете.

Первого апреля н. ст. студенческий вечер состоялся в присутствии 800 человек; разыгрывалась какая-то пьеса; были живые картины, а я прочла несколько стихотворений, написанных мной в Шлиссельбурге. В конце вечера было объявлено, что я буду делать публичный доклад о Шлиссельбурге и современном положении политических тюрем в России.

Доклад я предполагала сделать на французском языке, так как моей целью было возбудить западноевропейское общественное мнение против жестокого режима, которому подвергались политические каторжане и ссыльные.

Посоветовавшись с редактором газеты “Express”, мы напечатали около 1000 пригласительных билетов на французском языке и разослали лицам, более или менее известным в городе, и в главные учреждения Льежа, а председательствовать и сказать вступи-{321}тельное слово просили проректора университета М. Ф. Тири (М. F. Thiry). Вечер я предполагала сделать бесплатным, так как имела в виду агитацию, а не сбор в пользу заключенных. Эта лекция имела место на Place Verte, в большом зале отеля “Continental”.

Редактор “Экспресса” говорил, что на приглашения обыкновенно откликается не более 10 % адресатов. На этот раз он ошибся: стечение публики было так велико, что когда я приехала, то не могла войти в зал, и меня провели черным ходом через ряд комнат.

Несмотря на сделанное раньше оповещение, что митинг предназначен исключительно для бельгийцев, множество русских явилось в зал. Алейникову пришлось взойти на трибуну и просить русскую публику очистить место для приглашенных. Им был обещан особый доклад. Проректор Тири, выдающийся криминалист, произнес блестящую речь о карах, налагаемых законодательством в видах социальной защиты: он осудил смертную казнь, как меру безнравственную; осудил, как безнравственную, и всю систему других кар, которые, как телесное наказание, вызывают страдание и вместе с тем унижают человеческое достоинство. Общественная кара, говорил он, не есть бессмысленное мщение древних времен или искупление с точки зрения религии: она есть лишь мера социальной защиты. Если бы дело обстояло иначе, я разорвал бы в клочки и сжег свой курс уголовного права. И, обращаясь ко мне, закончил словами:

— Вы будете говорить нам о России, но то, что вы скажете, приложимо не к одной только стране: ваша цель — пробудить чувство человечности, и все народы нуждаются в уроках такого рода. Ваш благородный голос принесет благое слово, в котором они нуждаются. Это — наша горячая надежда и будет нашей великой радостью.

Я прочла длинный доклад на французском языке о борьбе “Народной Воли” с самодержавием, о Шлиссельбурге, о революции 1905 года и ее подавлении, о репрессиях, казнях и ссылках и описала современное положение тюрем.

Несколько заключительных слов Тири закончили этот удачный митинг.

Через день или два было собрание для русских студентов с моим докладом на ту же тему; в заключение я предложила орга-{322}низовать местный комитет помощи каторжанам. А. Т. Шакол приняла горячее участие в организации его. Комитет был основан; он состоял из представителей местных партийных групп, по одному от каждой.

В Льеже я познакомилась с г-жой de Laveley, дочерью автора книги “Первобытная община”, которая в 70-е годы была одной из настольных книг нашей радикальной молодежи. Она знала немножко русский язык, по-видимому, познакомившись с ним через отца. Насколько совершенно было это знание, может показать русское обращение в начале французских открыток, которые она посылала мне: “Дорогая друга1. Блгодарю Вас очен за Ваша писма”.

Однажды, когда она пригласила меня к себе, я застала у нее голландку с наружностью женщин кисти Рубенса. Должно быть, она была очень богата, потому что сияла бриллиантами. В разговоре она коснулась вопроса о стачках рабочих, и между нами разгорелся горячий спор: она отрицала право рабочих на стачку; я с азартом накинулась на ее буржуазную точку зрения. Чем же это кончилось? Мои нервы были еще в таком неустойчивом состоянии, что, возмущенная и огорченная, я расплакалась. Последовало объяснение, из которого она узнала, что я социалистка и подверглась каре за революционную деятельность.

— Вы победили меня, — сказала бриллиантовая дама, узнав мою историю, и стала усердно приглашать меня в Гаагу.

Одно из самых сильных впечатлений, испытанных мною, было посещение известного во всей Европе завода Кокериля в местечке Seraing, неподалеку от Льежа. Директором был бельгиец, женатый на русской. Благодаря этому, он бывал в русской колонии и присутствовал на всех собраниях, на которых я выступала. Он пригласил меня приехать к нему и осмотреть завод, что я и сделала в сопровождении А. Т. Шакол и Алейникова.

В каменноугольные шахты спуститься я не могла, потому что для женщин это было запрещено за некоторое время перед тем, и мы отправились прямо на завод, на котором было занято 10 тысяч рабочих и работали триста паровых машин. Завод имел в Seraing угольные копи и железные рудники. Он изготовлял чугун и сталь, делал машины и лил пушки. Мы вошли в громадное зда-{323}ние с обилием воздуха и света; очень высокий потолок был из стекла; величайшая чистота бросалась в глаза во всем здании, которое не имело перегородок. С одного конца этого зала от широкого входа и до выхода стоял целый ряд машин с передаточными ремнями, и все они находились в движении; оглушительного шума не было, но движение всех этих ремней и колес было головокружительное; где-то, кажется, у Золя, есть описание подобного рода движения; на меня оно производило впечатление какого-то чудовищного, живого, непрерывно движущегося существа, которое надвигается, притягивает и захватывает вас, чтоб поглотить.

Я бодро вошла в здание и с интересом рассматривала работу то одной, то другой группы рабочих, которые в этом корпусе не были, однако, многочисленны.

Отдельные рабочие с непостижимой быстротой отбрасывали механически отбиваемые гайки. Другой, одиночка, на моих глазах в 2—3 минуты разрезал глыбу чугуна горящей струей водорода. Два или три человека разрезали при мне, как масло, громадным ножом правильную, раскаленную докрасна металлическую массу длиной метра в два (если не больше), а высотой около 1 метра.

Меня поражал вид рабочих; одни были могучего телосложения, высокого роста, широкоплечие, широкогрудые, с цветущим цветом лица; другие — тщедушные, со впалой грудью, с худыми, зеленовато-желтыми лицами, физически недоразвитые, безвременно увядшие. Первые были зрелого возраста, лет 40—45; вторые казались в возрасте между 25 — 30 годами.

Я объясняла себе это известным отбором: из каждого поколения рабочих некоторые выживали, другие, напоминавшие побеги картофеля, выросшие в погребах, были обречены на гибель.

По мере того, как я подвигалась вперед под мягкий шум непрерывно вертящихся колес и непрерывно ползущих ремней, чувство физической слабости овладевало мной; мелькали колеса перед глазами; гудел шум в ушах, и как будто путались мысли в голове. Чувствуя, что я сейчас упаду, я прошептала:

— Я не могу, у меня голова кружится.

Спутники подхватили меня и быстро вывели на свежий воздух. Корпус, посещенный мной, с гигиенической точки зрения не оставлял желать ничего лучшего: грохота, как я уже сказала, не было, пыли и каких бы то ни было отбросов не было, вентиляция {324} была превосходна... все было превосходно, а рабочие гибли; потом соотечественники мне сообщили, что это здание показное и другие корпуса представляют нечто иное. Самое местечко, населенное исключительно рабочими и их семьями и сообщающееся с Льежем посредством трамвая, имело печальный, заброшенный вид. В дома я не входила, но улицы были жалкие, везде виднелись кучи каменного угля, обломки кирпичей; мусор и шлак лежали в изобилии подле запыленных маленьких палисадников. Впечатление было тяжелое.

А. Т. Шакол соблазнила меня сделать небольшую прогулку на пароходе по Маасу, и эта прогулка оказалась очаровательной. Река очень широка и напомнила мне наши русские реки, — уж это одно доставляло удовольствие; но всего замечательнее были берега, — такого богатства я нигде не видывала: по обе стороны шли виллы прекрасной архитектуры, со сплошным рядом чудных красивых садов, сквозь легкие береговые чугунные решетки которых виднелись цветы, цветы и цветы. И все это шло без перерывов и представляло удивительное зрелище, а в чудных берегах широким руслом тек Маас. При хорошей ширине своей Маас, однако, мелководен, и на пароходе в общей каюте лежала петиция к правительству об углублении русла. Подписались под петицией и мы.

Надо заметить, что природа в Бельгии вообще хороша и местами очень живописна: леса, холмы и водопады, маленькие речки со шлюзами и луга. Какие луга! они так зелены, что я находила их зелень неестественной: она походила на самую яркую, густую зеленую краску — ярь-медянку. А к вечеру все покрывалось фиолетовой дымкой, какой я не встречала ни в одной стране, а ведь я видела поля Англии, Франции, Швейцарии, Германии и Швеции.

Каменный уголь — богатство Бельгии, но и бич ее. Дым печей и заводов в угольных районах портит воздух; не знаю, как в других городах этих округов, но Льеж, по рассказу местных жителей, минирован угольными копями; уверяют, что на окраинах бывали провалы на дворах. Характерной чертой здесь является мощение некоторых тропинок не булыжником, а шлаком, который хрустит под ногами.

Я не раз ходила по таким тропинкам в окрестностях Льежа, когда летом жила неподалеку от него, в отеле “San-Val”, в Тильфе. {325}

В этом отеле я написала ту небольшую брошюру “Les prisons russes” (“Русские тюрьмы”), которую так поносил неизвестный автор статьи в газете “Россия”. Содержание ее состояло почти исключительно из писем каторжан (Владимир, Орел, Москва, Акатуй и др.). Эта брошюра имела на французском языке 4 издания с тиражом в 1 тысячу экземпляров. Танини перевел ее на итальянский язык, докторесса Ек. Арборе — на румынский, а немецкие с.-д. издали на немецком.
Она рассылалась и распространялась на митингах и собраниях в целях агитации и продавалась в пользу каторжан. {326}

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

Брюссель

Из больших городов Бельгии, кроме Льежа, я посетила Брюссель и Антверпен, и не один раз.

В Брюсселе я сделала доклад на французском языке в Новом университете (Universitй nouvelle), который был основан знаменитым географом-анархистом Элизе Реклю 1.

Здесь, в Брюсселе, в университетском зале, аудитория была такая же благодарная, как в Льеже, и митинг прошел прекрасно. Я с удовольствием видела, что среди слушателей были и китайцы.

Я не помню хорошенько, созывалось ли для меня собрание русских, но я нашла людей, которые откликнулись на мой призыв основать комитет помощи каторжанам, как филиал Парижского комитета.

В русский комитет вошла докторесса Бланкова, у которой я останавливалась, Алексеевские из Сибири, З. Кочеткова, работавшая в Universitй Solvay 2, и ее мать — Протопопова. Последняя взяла на себя обязанность казначея. Трудно было бы найти другого человека, столь же энергичного и настойчивого, для выполнения этой неблагодарной роли. Мне со смехом рассказывали, что, когда с течением времени стали появляться неаккуратные плательщики ежемесячных взносов, которые составляли основу наших касс, Протопопова отправлялась спозаранку к недоимщикам и, заставая провинившегося еще в постели, усаживалась у двери его комнаты и не уходила, пока не получала обещанных двух франков. {327}

Составился также небольшой комитет из местных жителей; среди его членов была жена Поля Реклю, племянника знаменитого Элизе Реклю.

12 марта того же года я председательствовала на митинге, устроенном Брюссельской федерацией рабочей партии для выражения протеста против русского правительства за преследования защитников свободы, в частности Брешковской и Чайковского, над которыми в то время происходил суд. Но я уже говорила об этом митинге в главе о Чайковском.

В Брюсселе между другими чудесами этой столицы я любовалась готическим храмом св. Гудулы и главной площадью (Grande Place), с ратушей и сохранившимися зданиями различных средневековых корпораций (лодочников, печатников, угольщиков и т. д.) и с печальной памятью, что на ней были казнены борцы за независимость и свободу Нидерландов — граф Эгмонт и Горн.

В последний раз я была в Бельгии, в 1910 же году на всемирной выставке в Брюсселе. Там я насмотрелась на всевозможные диковины в области изящных искусств и европейской индустрии. Там же я видела бок о бок ужасающий контраст между высшими достижениями материальной культуры и низами примитивных бельгийских кустарных промыслов, прозябающих в глухих закоулках этой страны высокого промышленного развития.

Не насмешкой ли со стороны устроителей блестящей выставки было сопоставление двух разных ступеней культуры, на которое не мог не натолкнуться посетитель?! Я прошла ряд блестящих витрин с ювелирными изделиями: сияли бриллиантовые ожерелья и диадемы, серьги, изящные браслеты, броши, булавки и кольца, украшенные рубинами и изумрудами... золото, золото, жемчуг, крупнейший жемчуг, ослепительные chefs doeuvre’ы, предназначенные для шей и рук великосветских красавиц. А когда вышла из главного здания, то очутилась перед рядом, в буквальном смысле слова, лачужек, перенесенных в Брюссель на всемирную выставку на позор европейской цивилизации. В каждой ютилась какая-нибудь бескровная женщина, одинокая или с грязными ребятишками, и в своей деревянной клетке в одну квадратную сажень занималась своим местным промыслом; рядом с ней — плита, на которой котелок. Вот, в облаке пыли и волос кроличьего меха, она сидела долгий трудовой день, руками выщипывая шерсть этого меха. {328}

Около этой лачуги стоял столбик с дощечкой, на которой; красовалось название местности, а под ним:

“Продолжительность рабочего дня 10 часов”.

“Заработок семьи из 5 человек 5 франков в неделю”.

Вот другая хижина, целый ряд их; в них делают игрушки, жалкие, дрянные игрушки, на которые стыдно смотреть, вспоминая хорошенькие, дорогие куклы, колясочки и пр. наших городских детей.

Плакат на столбике гласит:

“13-часовой рабочий день”.

“Заработная плата: 7 франков в неделю семьи из 7 человек”.

Я не преувеличиваю. Цифры не запечатлены у меня на бумаге, — они выгравированы в моей памяти.

Этот контраст, позорный для цивилизации, вопиял к общественному мнению, и жалким паллиативом явилось еще во время выставки учреждение общества для поднятия уровня существующих в Бельгии кустарных промыслов.

В этот приезд вместе с Алексеевским я поехала в известный всей Европе “Мертвый город” — Брюгге. В XII столетии этот город наряду с Венецией был центром мировой торговли и славился как морской порт. Теперь же находится в 15 км от моря, и хотя еще соединяется двумя каналами с ним, но они уже не имеют судоходного значения. О былой славе и богатстве нет и помину. Город имеет совершенно провинциальный вид. Если у вокзала еще видна кое-какая жизнь, стоят извозчики и есть ряд магазинов с разной мелочью, то стоит лишь войти в улицы, как всякая жизнь исчезает: безлюдны и молчаливы улицы,— нет ни стука экипажей, ни пешеходов; не видать ни детей, ни женщин, идущих на рынок или выглядывающих из окон; эти окна задернуты занавесками, калитки и ворота закрыты... Можно подумать, что небольшие дома, обрамляющие улицы, покинуты жителями, или что в каждом доме — покойник. Мертвы каналы, часто пересекающие город; вода в них как будто и не течет. Пустынно выглядит обитель бегинок, и “Озеро Любви” не оживляет ни одна парочка влюбленных... Все тихо, все молчит. Воистину — этот город мертв.

Этот оригинальный меланхолический город с очень богомольным католическим населением — на каждом перекрестке маленькая {329} часовня в виде каменного столбика с нишей, в которой находится статуя мадонны — обладает одним большим сокровищем — чудом искусства. Он имеет чуть ли не единственный по богатству и древности экспонатов музей — Музей кружев. Здесь, в здании XV в., собрано кружево Фландрии, Антверпена, Брабанта, Малина, Голландии и Валансьена с XII в. до XVII в. Я посетила эту замечательную коллекцию и не жалею: она дала мне громадное эстетическое наслаждение,— нельзя было наглядеться на изящество узора, красоту и разнообразие его; художественное выполнение делает каждый образец верхом совершенства, и, чем дальше в глубь веков, тем изумительнее тонкость и красота того, что видишь. Этим зрелищем нельзя насытиться, и я, не отрываясь, переходила от одной витрины к другой и любовалась до изнеможения, до того, что должна была, наконец, сознаться, что далее не могу уже воспринимать впечатлений... И, как подумаешь, эта изумительная по изяществу работа совершалась в погребах: тонкость нити требовала сырого воздуха... {330}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz